Вера Краснова, редактор отдела менеджмента журнала «Эксперт».
Наталья Архангельская, обозреватель журнала «Эксперт».
Петр I и Пушкин — идейные оппоненты, их «диалог» до сих пор отражается в самосознании русской нации и многое определит в будущих судьбах человечества, считает доктор филологических наук Валентин Непомнящий
Валентин Непомнящий
Фото: Александр Забрин
…через Пушкина — и во столько главнейших проблем. Чувствую большое родство своего мировосприятия к Вашему.
Из письма А. И. Солженицына В. С. Непомнящему
Петр Великий и Пушкин — главные лица русской истории, определяющие национальное самосознание.
В. О. Ключевский
Но теперь уже можно сказать, что основными упорами, неугасаемыми маяками русской культуры навсегда останутся для возрожденной России имена Петра I и Александра Сергеевича Пушкина.
А. Куприн
Русскую духовность принято обсуждать беспредметно. Ведь предмет — это твердое, от чего можно оттолкнуться или на что опереться. А мы, русские, — где и в чем опираемся на свою духовность? В семье, школе, которые переживают глубокий кризис? Или строя капитализм, демократию? Но строительство идет ни шатко ни валко, часто наперекосяк, и что если дело тут не в аморфной «незрелости» российского национального организма, а наоборот, в твердости его невидимой, духовной основы?
Отталкиваться от идеи незрелости, а то и дикости России — давняя либеральная традиция; ей же принадлежала инициатива назначить главными «борцами с дикостью» Петра I и Пушкина: мол, усилиями этого гениального тандема был энергично начат и блестяще завершен процесс складывания европейского менталитета русской нации и вхождения ее в семью «просвещенных» народов.
Иной смысл в соединении имен великого царя и великого поэта видит пушкинист Валентин Непомнящий. По его мнению, Пушкин был Петру I равным по силе идейным оппонентом. «Спор» двух гигантов, в сущности, объясняет и нынешний раздрай в русской душе, и невозможность для России вписаться в «проект глобализации» в его современном виде.
— Валентин Семенович, кажется, поначалу Пушкин, будучи либералом по убеждениям, относился к петровским преобразованиям одобрительно?
— Ну, либералом зрелый Пушкин вовсе не был, разве лишь «либеральным консерватором» (как называл его Вяземский). А великим Петра признавали все, не только либералы. Петр — это был тот случай, который у французов называется le grand terrible, «ужасное величие». Для Пушкина вначале главным было «величие»: реформатор, победил шведов, создал империю… Он буквально вцепился в петровскую тему. Стал изучать материал, конспектировал огромный труд Голикова «Деяния Петра Великого», делая по ходу свои замечания. Но чем дальше, тем больше охватывало его смятение: столько разного, взаимоисключающего, часто устрашающего оказалось наворочено в этой истории. И оставался вопрос о человеческой цене, которую платила тогда и продолжает платить за это величие Россия. Поставлен он был — прямо и крупно — в «Медном всаднике», но не в политическом плане, не в державном или еще каком, а в эсхатологическом — если не апокалиптическом. В известнейшем двадцать втором псалме Давида (псалмы Пушкин знал прекрасно) говорится, что Бог на морях основал землю, а тут, в поэме, город «под морем… основался», замысел Бога поставлен на голову. Есть там и другое место — о «державце полумира», знаменитое, страшное:
И озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине,
За ним несется всадник медный
На звонко скачущем коне.
Слушайте теперь: «И я взглянул, и вот, конь бледный, и на нем всадник, которому имя “смерть”; и ад следовал за ним; и дана ему власть над четвертою частью земли…» (Откровение Иоанна Богослова, то есть Апокалипсис, 6:8,). Словесно-звуково-смысловые совпадения никогда не бывают у Пушкина случайными, здесь намеренное соотнесение с пророчеством о конце мира. Поэтому «Медный всадник» — ультрасовременное произведение. Самое животрепещущее в поэме сегодня, мне кажется, — проблема того, что называется прогрессом: техническим, индустриальным, научным. Проблема цивилизации как проявления могущества и самонадеянности человека, стремящегося весь мир приспособить к своим целям, нуждам, удобствам и прихотям. В «идеале» мы стремимся к тому, чтобы из природы, из мира, из Творения сделать тряпку для вытирания ног.
— Вы считаете, Пушкин так думал?
— Вот это — не знаю. Конечно, тут не без великого ума, но все же главное — интуиция, дар целостного восприятия мира. Но — при трезвом реализме, опоре на факты. Пушкин знал, каких жертв стоило строительство Петербурга. Жертвы были предупреждением, но Петр не послушал, у него была цель, политический интерес: «Отсель грозить мы будем шведу…» Но жертвой угрозы «соседу» стал сам «юный град». Смотрите: в начале — «в Европу прорубить окно», а потом — «злые волны / Как воры лезут в окна…». Сегодня все яснее: чем жить удобнее (по-современному — комфортнее), тем страшнее и опаснее. Но человечество все равно стремится, чтобы у него «все было». И чтобы за это «ничего не было».
Сели не в свои сани
— В одной из статей вы пишете, что Петр своими реформами ломал нацию через колено, а восстанавливать подорванное национальное самосознание пришлось потом Пушкину.
— Речь шла о нашей ментальности — специфически национальном, российском духовном и душевном строе. Размышляя на эту тему, я в свое время предложил типологию христианских культур, то есть именно относящуюся к внутреннему строю наций христианского Запада и христианского Востока. Обнаружилась любопытная вещь — и притом чуть ли не общеизвестная. Общеизвестно, что на Западе, у католиков и протестантов, главный церковный праздник — Рождество, а у нас в православии — Пасха. В этом и эксплицировано, как говорят ученые люди, наше глубокое ментальное различие. Нет гнезда выше орлиного, нет праздника выше Рождества — это немецкая пословица. Почему «нет выше»? Да потому, что Рождество Христово есть Боговоплощение: Бог вочеловечился, говорится в Символе веры. То есть Бог так любит меня, что уподобился мне! Значит… значит, я этого достоин (вспомним рекламные слоганы). Это лестно мне, а главное: стало быть, я имею право осознать себя, человека, точкой отсчета и мерилом всего. Не случайно именно на Западе после Ренессанса родилась, а позднее вошла в силу идея несовершенства мира — причины всех бед и несчастий людей. Заметьте, что получается: вот, например, Гомер, или Рафаэль, или Моцарт — великие художники, их творения совершенны, это всем ясно; а Бог — художник так себе, Его Творение несовершенно. В конце концов к XX веку окружающий мир был фактически признан чем-то вроде груды строительного материала, из которого мне, человеку, надлежит создать нечто «совершенное», то есть совершенное на мой вкус. Такой земной рай: без «усовершенствования» самого человека — только условий его существования.
— А праздник Пасхи о чем нам говорит?
Валентин Непомнящий
— Пасха и Воскресение не льстят мне, а призывают стать лучше: «Последуй за Мною, взяв крест». Свой крест, который тебе достался в жизни. Отсчитывай не от себя любимого, а от Бога, от Христа, от идеала, наконец… Короче говоря, в «рождественском» христианстве главное событие — наличный факт уподобления Бога человеку, а в «пасхальном» — призыв Христа к человеку уподобиться Ему, Богу; «отсчет» ведется с противоположных «концов».
Между прочим, эта противоположность очень наглядна в религиозных изображениях там и там: у нас — икона, у них — картина. Икону ведь называют «окном в горний мир», и это не мы видим в «окне» Высшую реальность, а Она через него «смотрит» на нас; не икона для нас объект, а мы — для нее.
— Так называемая обратная перспектива?
— Да, она предъявляет нам иерархию небесного и земного, непостижимого и доступного. Так вот, в западном церковном искусстве икона давно вытеснена картиной с ее натуральной, линейной перспективой: Божественное изображается по тем же законам, что и земное, из непостижимого субъекта становится обычным физическим объектом.
— И что это им дало?
— Надо честно сказать, что такое перемещение центра тяжести из области небесного идеала в координаты земного житья-бытья помогало христианству укрепляться в «дольней» жизни и стать основой мощной европейской цивилизации. Но зато осложнялись — чем дальше, тем больше — отношения с «горним», с небесным, с неотступно свойственной человеку тягой к идеальному, вечному. И это сообщило западной цивилизации доминанту нарастающего трагизма: от отчаянного вертикального порыва готических соборов до душераздирающего монолога Гамлета о человеке — «красе вселенной», оборачивающейся «квинтэссенцией праха». А дальше — к скепсису, фатализму, цинизму и прочим разнообразным «цветам зла» вплоть до американских кинобоевиков с разной чертовщиной, которая, помимо прочего, выдает инфернальный ужас перед жизнью… Обратите внимание: ведь и распятия у нас разные. На православных распятиях Распятый изображается условно — Его руки словно распахнуты для объятия, — а на западных — реалистично: тяжело провисшее тело. То есть, если для восточного христианства крест — орудие нашего спасения, то для западного — орудие пытки.
— А готические соборы тут причем?
— Как-то, будучи в Кельне, я часа полтора провел прямо у знаменитого собора. Слишком огромно и пахнет «сверхчеловеческим». Нечто эстетически восхитительное, но самому-то человеку «чужое»: здесь он должен все время тянуться, стоять на цыпочках, насилуя себя: вот, мол, какой я высокодуховный. Это и есть, по моему грубому разумению, готика: в ней человек упивается собственным величием, но — абстрактным, отчужденным от себя. Величием Вавилонской башни. А православный храм — у него лишь маковка вверх смотрит, а сам он весь тут, на земле, как свой дом. Но и как облако. То есть мы не строим из себя ничего. Мы помним, что идеал явлен нам в Сыне Человеческом. Ты родился человеком, носящим образ и подобие Божье? — так старайся быть им. Часто ли русский человек думает об этом — неважно; этот отсчет существует в нем. И приносит муки: ведь совесть существует у каждого, она-то и есть знак богосыновства человека. Не вспомню текстуально, но Дмитрий Сергеевич Лихачев в таком смысле писал: неурядицы, нелепости, безобразия русской жизни во многом от того, что идеалы наши очень высоки. Одним словом, тяга к идеалу есть, а вот тянуться и силенок не хватает, и лень трудиться, и, самое главное, вера слаба… А имитировать силу (и веру), как в готике, стыдимся.
— Вы думаете, это идет от православия?
— От нашего душевного склада; благодаря ему и выбрано было тысячу лет назад православие. Согласно которому мир настолько исковеркан, измучен человеческим грехом, настолько «лежит во зле» (ап. Иоанн Богослов), что для человека главное не столько «права» свои осуществить (вспомним, как социально активен западный человек, как он борется за свои права), сколько прощение заслужить. Это и значит находиться в поле идеала. Иначе говоря, мечты о том, чтобы все на свете были хорошими людьми (то есть заслуживали прощения исполнением своих совестных обязанностей), — тогда и будет всем хорошо. Как это у Достоевского в «Сне смешного человека»: «…если все захотят, всё тотчас устроится».
— Получается, что мы подозрительно «хорошие», а западные товарищи — наоборот.
— Повторяю, речь идет не столько о полноте наличной практики, сколько об уровне идеалов и мере ответственности. Кстати говоря, западный человек очень часто в поведении своем, в отношениях с другими гораздо лучше воспитавшей его системы ценностей — только он этого не знает, поскольку привык считать ее единственно правильной. А вот мы бываем, и часто, гораздо хуже своей системы ценностей. Но мы это, как правило, чувствуем — и тут наша сильная сторона и наша свобода.
Русский человек внутренне, экзистенциально — самый свободный человек на свете, в частности способный во всем доходить «до края»: как в таланте своего идеализма, доброты, доверчивости (помните, у Юрия Шевчука: Россия «к сволочи доверчива»?), так и в бунте, кощунстве, в эгоистическом практицизме, хитрости, жестокости — одним словом, в таланте зла. Отсюда главная опасность. Если Россия, со своим «пасхальным» сознанием, со своим идеализмом, поверит, что принцип «бери от жизни все» есть принцип идеальный, то она превратится в такое чудовище, какого мир не видел от самого своего основания.
— Если вернуться к Петру как реформатору: разве он на идеалы России покушался?
— Субъективно — вряд ли. Намерения были благие: насадить в отсталой России «передовую» — на ту эпоху — цивилизацию. Он не задумывался над природой и свойствами народа, к которому сам принадлежал и судьбу которого взялся решать, — и этим предвосхитил наших реформаторов девяностых годов. Не зря кто-то из нынешних политологов восклицает: «У нас прагматика не работает!» — и он совершенно прав, под «прагматикой» разумея принцип методологический, стиль жизни. Во всяком случае, отношение людей к Петру было разное: с одной стороны, остались предания и сказки о нем как о «хорошем» царе-командире, с другой — видим у Пушкина: «Народ почитал Петра антихристом». Пушкин, я думаю, остро почувствовал, что Петр, строя новую Россию, что-то сломал в России коренной: после него развитие русской истории представляет собой, говоря терминологически, катастрофу, растянутую на века.
Ценой свободы и милосердия
— Что, на ваш взгляд, имел в виду Пушкин, когда говорил, что «Европа дала своим народам просвещение, но не дала свободы»?
— У него есть еще более загадочная фраза: «Освобождение Европы придет из России» — но ни та ни другая им не «расшифрованы». Мне-то кажется, ключевое слово тут «просвещение», и вот почему. Задолго до этих размышлений у него в знаменитом стихотворении «К морю» («Прощай, свободная стихия!», 1824) вот такая формула появилась:
Где капля блага, там на страже
Уж просвещенье иль тиран.
Как вам это понравится: «просвещенье» и тирания уравнены в своих функциях! Мысль, однако, понятна, если учитывать, что под «просвещеньем» разумеется тут эпоха Просвещения. Эпоха идеологии, утверждающей всесилие разума, построенной на убеждении, что никакой Тайны в Бытии нет, и следовательно, со временем человек с помощью знаний, науки, сможет сделать с окружающим миром, что ему заблагорассудится. Но «просветители» не задумывались вот о какой тонкости: в рациональном знании нет свободы, оно не оставляет возможности выбора, оно безразлично к добру и злу, может служить и тому и другому, оно не соединяет человека с Высшей Истиной, существование Которой чувствует сердце, что отличает его от других живых существ. Дважды два — четыре или закон Архимеда — это, осмелюсь сказать, не истина: это — установленный факт, и только. В то же время рациональное знание необычайно зыбко: на тот или иной «факт» может вдруг найтись другой, колеблющий его непреложность, его «истинность».
— Что же с этим можно поделать?
— А вот вера… она, по апостолу Павлу, есть «уверенность в невидимом» — и тут нет никакой принудительности: можешь доверять этому своему чувству, можешь не доверять, никакой тирании, свойственной власти фактов. То, что я сейчас говорю, — не более чем попытка заглянуть в предполагаемую «инфраструктуру» пушкинской мысли о просвещении, свободе и тирании. Заглядывание это приводит вот к чему: то, что Пушкин называет «просвещеньем», равнозначно современному понятию цивилизации, и сегодня его мысль можно прочесть так: Европа дала своим народам цивилизацию, но не дала свободы.
Для примера хочу напомнить: самый прямой и последовательный наследник европейского «века Просвещения» — США, там все рационально. И ни для кого не секрет, что средний американский гражданин — едва ли не самый конформистский субъект на свете. Он весь, насквозь детерминирован внешними обстоятельствами: законами, «американским образом жизни», интересами бизнеса, мощной пропагандой, культом успеха, культом потребления и, конечно, идеологией своей «империи добра». Тирания рацио есть — по самой природе, по логике — прямой путь к тому, что называется обществом потребления. У нас есть молитва ангелу-хранителю: «Не даждь лукавому демону обладати мною насильством смертного сего телесе». Насилие смертного этого тела — как сказано! А гражданин общества потребления — это сплошное насилие смертного тела. Вспомните культовый для американцев роман «Унесенные ветром» — там у героини одна из важнейших фраз: «Я пойду на все, но никогда больше не буду голодать». Символ веры, честное плебейское кредо, формула «американской мечты». У России другое кредо — пушкинское: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Трезвая аристократическая формула достоинства и ответственности. В ней — понимание того, что в мире зла и греха остаться человеком без страдания практически невозможно, в ином случае это будет не человек — машина.
— Коли уж речь зашла о Штатах: Пушкин ведь скептически относился и к их политическому строю?
— У Пушкина есть прямо-таки уничтожающая характеристика американского государственного устройства. Вот начало не очень известной его вещи «Джон Теннер»: «С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нетерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort)…» Приведу еще одно любопытнейшее пушкинское высказывание, записанное Гоголем: «Закон — это дерево; в законе человек слышит что-то жесткое и небратское… С одним буквальным исполнением закона далеко не уйдешь; нарушить же или не исполнить его никто из нас не должен; для этого-то и нужна высшая милость, умягчающая закон, которая может явиться людям в одной только полномощной власти. Государство — без полномощного монарха — автомат; много, много, если оно достигнет того, до чего достигли Соединенные Штаты. А что такое Соединенные Штаты? — Мертвечина. Человек в них выветрился до того, что и выеденного яйца не стоит». Америка тут — только повод и пример. Пример того, к чему может привести фетишизация юридического «права»: к необязательности закона нравственного, совестного. Здесь, знаете ли, явно предвосхищен Великий Инквизитор Достоевского, мечтающий о том, чтобы превратить все человечество в послушное, конформное стадо, озабоченное только интересами брюха и повинующееся законам, поскольку они эти интересы обеспечивают.
Да нет, Пушкин вовсе не против законов, закон необходим, чтобы жизнь не превратилась в хаос. Однако жизнь только по справедливости, без снисхождения, без милосердия есть ад. Механизм, машина. Тема милосердия проходит через все пушкинское творчество зрелое и позднее. И это очень русская тема. Помните, у Островского в «Горячем сердце»: «— Ну, как мне вас, мужички, судить: по закону али по душе? — По душе, Серапион Мардарьич, по душе!» И Екатерина Вторая в «Капитанской дочке», поговорив с Машей, милует Гринева, виновного в личных связях с Пугачевым: «душа» выше закона.
Краеугольная тоска
— Не это ли все навело Пушкина на мысль, что «Россия никогда ничего общего не имела с Европой, и для ее понимания нужна другая формула»?
— Это — из рецензии на «Историю русского народа» Николая Полевого, написанную под влиянием французской историографии, с очень сильным элементом рационализма, упором на некие непреложные «правила» истории. А Пушкин считал, что в истории важна роль случайного, зависящего не только от «механизма» законов, тирании «фактов», но и от свободной воли людей. Его знаменитое суждение о том, что случай есть «мощное, мгновенное орудие Провидения», высказано там же. Суждение сходно с мнением Чаадаева, что русская история, в отличие от историй других народов, развивается не по «законам человеческого разума», а по «верховной логике Провидения». И он же, Чаадаев, как известно, был убежден, что Россия призвана дать миру какой-то «важный урок»… Это очень между собой связано и имеет, я убежден, отношение к судьбам мира. Есть в архитектуре понятие «замковый камень», это камень, который замыкает, держит арку свода, и он всегда нестандартный, иной формы, чем остальные камни. Об этом сказал Христос: «Камень, который отвергли строители, сделался главою угла». Как жаль, что Пушкин не развернул свою идею насчет «другой формулы»! Я вот думаю, что он с болью читал стихотворение любимого им Мицкевича «Дорога в Россию»: «Чужая, глухая, нагая страна… Огромно, безжизненно, пусто, бело…» —
А вот что-то странное: кучи стволов:
Свезли их сюда, топором обтесали,
Сложили как стены, приладили кров
И стали в них жить, и домами назвали…
Это, как вы понимаете, про русскую избу — творение по-своему гениальное, удивительного, на свой лад, совершенства, практичности и красоты. У иной избы — особенно северной — пропорции едва ли не Парфенона. Но вот вам взгляд европейца — надменное пожатие плечами. Дом должен быть каменный, на века, а у этих туземцев из бревен… Русский-то человек знает, печенкой чувствует: зачем я буду на века строить — все мы не вечны, кто знает, что завтра-то будет…
— Но такая ментальность неизбежно обрекает нас на убогое в материальном смысле существование. И мы не очень убедительно выглядим, когда что-то пытаемся доказать Европе. Нам отвечают: вы сначала заведите у себя нормальные туалеты, нормальные дороги. И крыть нечем. А ведь, по выражению Достоевского, «священные камни Европы» нам, русским, очень дороги.
— Дороги. И Европа нам по-своему родная, и «невыездной» Пушкин мечтал о ней так, словно не раз там побывал. В одном письме почти зубами скрипит: там, у них, железные дороги, а мы… И мы сегодня туда же: у них цивилизация, а мы… Но вот у Пушкина же роскошный пример: Евгений Онегин — «наследник всех своих родных», с «туалетом» и с остальной цивилизацией у него все в полном порядке, — но он так объелся своим благополучием, что им овладел «Недуг, которого причину / Давно бы отыскать пора, / Подобный английскому сплину, / Короче, русская хандра…». С этой «хандрой», кстати, очень мучились те, кто переводил «Онегина»: слово греческого происхождения, употребимо, кажется, только в русском языке и в очень специфическом смысле. И вот один американский переводчик нашел феноменальный выход: и нелепый, и безошибочный. Слова «короче, русская хандра» он перевел так: «We call it simply Russian soul». Представитель западной культуры почувствовал, что «русская душа» способна страдать от сытости! Что это ее органическое свойство! Грубо говоря, сытость — это из области цивилизации, а тоска от сытости — факт культуры.
— То есть русскому человеку цивилизация противопоказана?
— Вообще надо бы определиться с отношениями цивилизации и культуры. Культура, если это не поп-культура, есть по преимуществу труд — как для создающего, так и для воспринимающего; и создание цивилизации — также труд в этом смысле, процесс культуры. А вот пользоваться плодами цивилизации, «воспринимать» их — уже не труд, а чистое потребление. Культура призывает человека сделать себя лучше, цивилизация — себе лучше. И если культура — порождающая цивилизацию — не возглавляет ее, а ей подпевает, то и та и другая обречены на вырождение. Сейчас культура активно и едва ли не в глобальном масштабе, работая на потребление, вырождается в цивилизацию. И вот Россия раздражает Запад еще и тем, что вольно или невольно сопротивляется, мешает подобной «глобализации». Мешает своим, может быть, неосознанным, ментальным, духовным, по выражению Пушкина, «самостояньем». Такое самостоянье есть, в каком-то провиденциальном смысле, наша историческая миссия. Они, на Западе, должны были бы понимать, что Россия нужна миру такая, какая она есть. Но Запад агрессивен по отношению к России, потому что субъект идейный почти всегда агрессивен, ведь любая идея требует воплощения.
— А у России нет идеи.
— Зато есть идеал. Сейчас мы много бьемся над проблемой «русской идеи», поскольку чувствуем смертельную потребность в самоидентификации, я тоже немало думал на эту тему и пришел на сегодняшний день к тому, что «русская идея», в самом общем виде, есть потребность в высоком человеческом идеале как условии достойной жизни. Под знаменем такого идеала мы можем совершать чудеса. Надеюсь все же, катастрофы нашего «уподобления» не будет: не сумеем, не захотим. Россия всегда отстаивала свое внутреннее твердо и разнообразными способами: от бунтов, самосожжений и бегства на окраины империи до массового пассивного сопротивления, которое обычно принимают за безразличие, косность, тупость и которое Пушкин определил как «безмолвствование».
Движущая сила истории
— «Безмолвствование» — это из «Бориса Годунова»? А почему Пушкин стал писать «Бориса», ведь это не Петр Первый и даже не Иван Грозный?
— Его интересовала История как феномен: что это за штука такая, из чего она сделана. У Пушкина ведь необычайно системное мышление. Друзья-декабристы ему советовали: напиши про Новгородскую республику, как была там задушена Иваном Грозным свобода. Не захотел, хотя русская республика, русская демократия — это же безумно интересно. Но для него, уже внутренне отходящего от либерализма, это, наверное, был слишком «политизированный» подход, он искал чего-то более общего. И вот — обратился к эпохе, которая завершилась началом династии Романовых (к которой и Петр Первый принадлежит). Словно почуял, что в эпохе Смутного времени можно уловить какое-то зерно. В сущности, вся история человечества после грехопадения — это своего рода «смутное время». Он почувствовал «алгоритм» Истории. Все начинается с преступления — убийства мальчика (вспомним в «Братьях Карамазовых» тему «слезинки» ребенка, замученного ради всемирного счастья), а кончается убийством второго мальчика, сына убийцы. История — диалог: реплика — ответная реплика… Он создал художественную формулу. Это была совсем новая драматургия. Вот, скажем, величайший из драматургов — Шекспир пишет свой сюжет изнутри его, из гущи, с точки зрения персонажей, интересов их «я». Пушкин же наблюдает сюжет как бы «с верхнего этажа», откуда видно решительно все и известно про всех. Например, видно, что, как только Борис, в пяти из своих появлений на сцене (а их всего шесть), каждый раз тем или иным образом переступает через свою совесть, затыкает уши от ее голоса, тут же, в следующей сцене, Самозванец достигает очередного успеха. Этот закон действия непреложен. Только один раз царь ведет себя иначе. Это когда Юродивый говорит ему в лицо, что он «зарезал маленького царевича». Борис запрещает боярам «схватить дурака», мало того, просит: «Молись за меня, бедный Николка» — и уходит. И что же? В следующих двух сценах грозная поступь исторического возмездия замедляется, и кажется, вот-вот Русь спасется от нашествия. Но тут происходит следующее. Борис умирает и перед смертью, почти признаваясь подростку Феодору, что достиг престола неправедно, в то же время отказывается от покаяния: ему «некогда», поскольку важнее — научить мальчика, за оставшиеся минуты, управлять царством. И сразу после этого следуют, обвальным порядком, торжество Лжедмитрия, крах дома Годуновых, смерть Феодора.
То есть действие построено так, что состояние совести царя таинственным и роковым для него образом влияет не только на его личную судьбу, но и на ход истории. Воистину, не «бытие определяет сознание», а совсем наоборот. Пушкин это и показывает. Наблюдая ход истории не из ее собственного событийного, горизонтального пространства, а из пространства, так сказать, Абсолюта, он видит, что этот ход провиденциален, он идет как бы под «присмотром». И поэтому, каковы бы ни были намерения людей, их цели и средства, все равно в итоге совершается не то, чего они хотели бы, а то, что должно быть.
— А что «должно быть»?
— России нужно было искупить грех, о котором Пимен говорит: «О страшное, невиданное горе! / Прогневали мы Бога, согрешили: / Владыкою себе цареубийцу / Мы нарекли». Виноват не только убийца, виноваты все. Из первых же сцен трагедии ясно: бояре думают не о судьбах страны и народа, а о своих интересах, народ же… тоже не думает, ответственность с себя снимает: «То ведают бояре, / Не нам чета». Для Пимена это грех не менее тяжкий, чем преступление Бориса.
— Это прямо про нас сегодня.
— И раз уж речь зашла о структуре действия, добавлю: в трагедии необычайная смысловая симметрия сцен. Например, если четвертая сцена — тронная речь Бориса, то четвертая сцена от конца — смерть Бориса. И если, усмотрев это, свернуть линию сюжета в круг, то получится циферблат, где цифра 1 симметрична цифре 23, цифра 2 — цифре 22, ну и так далее. Циферблат суток. Помните, в Библии: у Господа тысяча лет как один день и один день как тысяча лет? Позволю себе думать, что трагедия «Борис Годунов» — это своего рода «икона Истории». Не в сакральном смысле, а, так сказать, в методологическом. Помните, я говорил: на картину мы смотрим, а икона смотрит на нас? «Борис Годунов» — это История, которая «смотрит на нас», чего-то от нас ждет: ведь на пушкинском «циферблате» цифра 24 отсутствует, в трагедии 23 сцены, «сутки» Истории еще не кончились… И «этажи» в трагедии, как это бывает на иконе: внизу люди, святые, а наверху — Троица, архангелы… Наконец, само построение действия, где исторические события зависят от состояния совести персонажа, где не «бытие определяет…», а наоборот, — это классический пример иконной «обратной перспективы».
— А финальная ремарка «Народ безмолвствует»? Вы считаете, что это означает раскаяние народа?
— Много лет назад замечательный, ныне покойный режиссер Евгений Шифферс мне сказал: «”Народ безмолвствует”… Ведь еще минута, и все упадут на колени и возопят: “Господи, что мы наделали, прости нас!”» Он был совершенно прав. Ведь сначала (трагедия была кончена в 1825 году) там был другой финал — народ послушно кричал: «Да здравствует царь Димитрий Иванович!» — точно так же, как в начале трагедии кричал: «Да здравствует Борис!» Получалось, что действие замыкается в порочный круг, то есть История лишена смысла… С этим беспросветным финалом трагедия пролежала пять лет. А в 1831 году вышла в свет с другой финальной ремаркой «…безмолвствует». Если прежний финал означал — объективно, — что русский народ бессовестен, то новый говорил, что акт пробуждения народной совести состоялся, точнее, давал надежду, что это так, и главное, что История не бессмысленна.
Цель катастрофы
— Мы с вами начали с Петра, так вот, если ход истории провиденциален, значит, петровские реформы, которые вы определяете как катастрофу для России, были необходимы для чего-то? Для чего?
— Конечно, в этом была логика истории. Когда в прорубленное Петром «окно» хлынуло к нам все, что только могло, началось усвоение пополам с борьбой; в этом трудном процессе русское сознание себя перевоплощало, развивало — это прослеживается в литературе: Ломоносов, Державин, Фонвизин, Жуковский, Батюшков, наконец, Пушкин. Он подвел некий итог и начал совсем новую эпоху. Это что-то похожее на чудо: мальчик, воспитанный в духе вольтерьянского скептицизма, сумел подхватить и удержать национальную духовную традицию, хранимую фольклором и допетровской светской литературой, у которой, по словам Дмитрия Сергеевича Лихачева, был один главный сюжет и одна главная тема: сюжет — мировая история, понимаемая в координатах Святого Писания, а тема — смысл человеческой жизни. То есть литература оперировала громадными, всечеловеческими нравственными категориями. И вот, опираясь на такой фундамент, он сумел поток, что хлынул в «окно», ввести в какие-то берега, направить по рукавам и руслам, одеть, говоря языком «Медного всадника», в гранит и заставить все это «чужое» работать на русскую культуру. И так возникла у нас по-настоящему европейская литература.
— В чем тут заключался прогресс? Ну европейская — и что?
— Я бы говорил не о «прогрессе», а об обретении литературой своего подлинного — снова по-пушкински — «самостоянья». Допетровская светская словесность развивалась в довольно узком «идеологическом» коридоре, создаваемом словесностью церковной, главная Истина была уже «найдена». Опыт западной литературы научил нас самостоятельному исследованию бытия, человека, истины — свободному исследованию. Свободному от всякой заданности, в том числе религиозной. Ведь всякая истина — в отличие от материального, научного и прочего факта — становится для человека своей, то есть именно истиной, только когда он ее сам, лично взыскует, лично исследует (здесь это — слово апостола Павла), в известном смысле «находит» ее. Русская литература, в том числе в лице Пушкина, много мучилась, и в этих своих «поисках», невероятных по напряженности, она опередила западную, и сама Европа устами Томаса Манна назвала русскую классику «святой литературой».
— А почему западная литература в поисках истины осталась позади?
— Будем считать, что я неточно выразился. Скажу по-другому. Был такой французский критик Жорж Леметр; размышляя о Толстом, он говорит: каким образом русские писатели могут заставить нас верить в невероятное? Как могут они дерзать искать веры*** в действительности (слушайте!) оправдывающей только неверие? Вот он, «рождественский» менталитет и воззрение на мир — на эту «несовершенную» действительность, недостойную меня, совершенного. Символично: Бальзак, как бы отвечая великому Данте с его «Божественной комедией», назвал свою грандиозную эпопею «Человеческой комедией», подчеркнув ее «горизонтальный» вектор, — и по этому пути пошла значительная часть европейской литературы Нового времени, рассматривая суету и тщету жизни как едва ли не единственное ее содержание. Только не подумайте, что я хочу как-то принизить культуру Европы: у европейских гениев бывает высочайший «идеализм» — от «Дон Кихота» до Диккенса, от Петрарки до, скажем, Экзюпери; но у нас это качество свойственно не только гениям, а и просто хорошим писателям. У Пушкина картина мира может представляться — по своему «фактическому», событийному составу — чудовищно мрачной, но это вовсе не есть констатация того, как «ужасна жизнь». Даже преступники и злодеи у Пушкина всегда крупные личности, в каждом чувствуется некое высокое предназначение, только несостоявшееся, попранное; и в каждом таком образе (тот же Борис, или Скупой рыцарь, или Сальери) — плач по человеческому величию, убежденность в том, что человек, в замысле своем, прекрасен, и вот этот тоже мог бы…
Где искать истину
— Характерно, что весь мир при этом связывает русскую духовность не с Пушкиным, а с Достоевским или Толстым. Почему?
— И Толстой, и Достоевский — писатели «идейные», у них, говоря пушкинскими словами, «все наруже», они прямо формулируют свои ценности и убеждения. У Пушкина — все внутри, как в бутоне, он говорит не столько словами и «идеями», сколько целостной системой текста. У него «по отдельности» можно, в сущности, все понять, все слова и мысли почти математически точны, — но вот целое так же бывает трудно перевыразить на понятийном языке, как схватить руками облако. Пушкин непереводим. Возьмите знаменитое «Я вас любил…» — шедевр, каких в мировой поэзии наперечет, — и увидите: нет ни одного «яркого» места — головокружительной метафоры, громокипящего эпитета, — все просто, как в обычной нашей речи. Но перед нами — абсолютная поэзия, работающая, так сказать, на самоотречении, только самим чувством — чувством, выражающим абсолютную любовь. Можно ли это перевести? Вот Тургенев перевел однажды для Флобера на французский несколько пушкинских стихотворений — тот прочел и сказал: «Он пресен, ваш поэт». Абсолютное невозможно — по определению — перевести на иной язык.
А что до невероятной популярности Достоевского на Западе, то главное в нем — его философско-религиозные поиски и открытия у них оттесняются его даром психологическим. Его на Западе понимают в основном с помощью Фрейда, а мы и так обходимся, нас большее в нем волнует. Или вот Чехов, поразительный гений, — ведь то, что он в театре сделал, по масштабам равносильно Шекспиру. На Западе его обожают, но опять же, думаю, за то, что он для них прежде всего психолог; и он им близок своим позитивизмом, таким «докторским» взглядом на человечество. Однажды ведь он по-русски размашисто признался: я, мол, уже давно ни во что не верю. Русской душе и эта бездна близка, но он нам родной еще и тем, что ярче всего выразилось в «Дяде Ване», в этом «небе в алмазах», в Сонином всхлипе: «Я верую! Верую…» По Чехову видно, кстати, как неизбежна была катастрофа 1917 года: все уже как-то закисало, разваливалось…
— Почему?
— Причин миллион — социальных, политических, идеологических, но еще и оттого, что — экономический подъем… Думаю, так: забрезжила возможность земного благополучия на западный манер — но с русским размахом; и это было чревато русской же тоской — с одной стороны, а с другой… ведь расслоения были сильнейшие — имущественные, социальные, культурные. Земное благополучие светило только части общества, а вот тоска была с обеих сторон: у одних от сытости, у других от голода. И вот на фоне экономического подъема и под влиянием пропаганды возник соблазн возможности устроить «небо в алмазах» на земле, здесь и сейчас. И все темное в русском человеке вздыбилось: жажда справедливости обернулась жаждой разрушения, тоска — бандитизмом.
— Кстати, вы писали, что в пушкинской картине мира добро и зло постоянно перетекают, превращаются друг в друга, почему это происходит?
— Помните историю Савла, свирепого гонителя христиан, ставшего апостолом Павлом? Это не выдумка, это было. И бывает. Правда, обратное случается гораздо чаще. В «Записках из мертвого дома» Достоевский говорит: здесь, в остроге, находится, быть может, наиболее сильная и одаренная часть русского народа. У Пушкина есть точнейшая формула условия, при котором происходит мутация. Это в «Моцарте и Сальери», в первых же словах трагедии:
С а л ь е р и
Все говорят: нет правды на земле,
Но правды нет — и выше. Для меня
Так это ясно, как простая гамма.
Сформулирован, что называется, «мотив» преступления — убийства Моцарта. И оказывается, нужно не так много: решить или увериться, что правды «выше» — нет, что жизнь «на земле» устроена Богом, если Он есть, как-то ошибочно. Тогда преступление — подходящий способ «исправить» положение. Здесь — корень всех болезней и эпидемий от убийства топором старушки-процентщицы до Октябрьского переворота и признания денег высшей ценностью.
А в стихотворении «Герой», где речь идет о Наполеоне, чего в этом великом человеке было больше, зла или добра, есть слова:
Оставь герою сердце; что же
Он будет без него? Тиран.
В «Моцарте и Сальери» мы видим нечто сходное, когда речь заходит о «гении и злодействе», — если этот смысл перевести, так сказать, на «язык» стихотворения «Герой», получится: «Оставь гению сердце; что же он будет без него? Злодей». Это русский взгляд. Диалектический, можно сказать. Зло — это труп блага. Такой мертвец непогребенный, гуляющий по свету. Герой без сердца — тиран, гений без сердца — злодей.
— Что означает у Пушкина «без сердца»?
— Сердце, по тысячелетним традициям, считается, пусть и условно (хотя, кто знает), средоточием знания — оно же чувство — о существовании целостной Правды, которая «выше», которую «мозгами» не ухватишь. Мозг по природе дискурсивен, постигает только горизонтальную действительность, дробную, укладывающуюся в «факты», — ту, которая в «Борисе Годунове» на нижнем «этаже» действия. Когда рацио человека берет верх над его сердцем, совестью (которая, считается, тоже в сердце живет), тогда для него «высшей истиной» становится то, что — здесь, внизу. Иными словами, относительное принимается за абсолютное. Притом гениальность, сила, крупность человека могут оставаться при нем. И вот это беда.
— Например, народы попадаются на эту удочку и любят своих тиранов?
— Да-да. Существует же еще «обаяние зла» (это пушкинское выражение), отблеск высокого происхождения того, что было замышлено как благо, но не состоялось, вывернулось.
— Говоря о Петре Первом, Пушкине, о русской духовности, мы все время выходим к проблемам религиозным. А сами-то царь и поэт были верующими людьми?
— Гоголь говорил: судить о том, как верует брат твой, есть дело страшное… Петр Первый, субъективно, конечно, был православным: вера отцов, как говорится. И умер с молитвой Давида: «Верую, Господи, помози моему неверию…» А погиб простудившись, спасая тонущего матроса. Гигантская была личность. Пушкин очень долго считал себя неверующим — воспитание было такое, культура послепетровская была во многом такой. В 1817 году, в лицее, он тем не менее написал на заданную тему стихотворение «Безверие», где с такой силой выразил страдания неверующего человека, что если переложить его в прозу, то очень сгодилось бы какому-нибудь батюшке для проповеди. В 1824 году Пушкин, уже думая о «Борисе Годунове», пишет к неустановленному адресату письмо, где сообщает, что берет «уроки чистого афеизма», и говорит, что «система неутешительная, но, к несчастью, более всего правдоподобная». То есть признает атеизм скрепя сердце. Однако чем дальше, тем сильнее у него звучат религиозные темы и ноты, возьмите хоть грандиозного «Странника» 1833 года; а последний, 1836 года, лирический цикл давно повелось называть «евангельским». Однако Пушкин все же не был тем, что называется «церковный человек», это правда. Но перед смертью попросил позвать священника — любого, ближайшего. И исповедался. И священник, выйдя после этой исповеди, сказал: я себе желал бы так умереть, как он…